Перемолвив с зятем Давыдом, Акинф отослал его на правую руку, велев перейти Трубеж и стать в Никитском монастыре, замкнув кольцо осады. Сам начал объезжать окологородье, примериваясь, где ловчее примет приметывать. Подумалось было, что с озера, да молодой лед на Клещине показался и тонок и слабоват. Не ровен час, не искупались бы кмети!

До вечера, разоставляя дозоры, двигая полки, все ждал Акинф добровольной сдачи города. Да нет, видно, передолили-таки московляне. Ну что ж, сами себе на беду деют!

В потемнях уже Акинф воротился в Вески. Все ж таки его озаботило маненько. Спать бы сейчас самая пора, а не спится! Либо уж излиха устал? И то верно, шутка – с утра в седле!

Холопы ушли. Давно уже уволокли и убитого, а Акинф все стоял, кутаясь в долгий дорожный вотол, все смотрел и смотрел в далекую отревоженную тьму. Узкая зеленая полоса яснеющей зари уже отделила небо от земли, но не прогнала еще ночных теней. И Акинф, на мгновение прикрыв глаза, втянул сырой острый запах озера, и вспомнилась вдруг далекая, из младости, поездка их с отцом туда, за озеро, в Княжево-село, и тогдашние отцовы слова: «Волга… широко… простор». А и здесь простор! И никуда и не надо больше. Вот была и Волга, и степи, и Орда, стольный Владимир, Городец и шумная Тверь, – всё, почитай, было! А теперь: отбить Переяславль и вернуться в отцовы хоромы, и сидеть в Весках да глядеть на озеро, на далекий Клещин-городок на той стороне… Да ездить на службы в Горицы, принимать поклоны настоятеля и всей братии монастырской. И – чего больше! И умереть в своем терему. При сынах, при добре, в спокое… В почете от князя свово… Он повел плечами: ну, до старости далеко еще! Отец на восьмом десятке умер, и он не мене проживет! Утренний ветерок холодил лицо. Акинф прищурился, представил, как въедет в Переяславль сегодняшним вечером. Поежился, громко позвал слугу.

Глава 10

Федор вышел на крыльцо, пошатываясь от слабости. Прошел к сараю. Молодой снег, выпавший за ночь, осветлял двор.

Под жердяным навесом дремали лошади. Из сенника слышался храп старого Яшки-Ойнаса, литвин до глубокого снега все ночевал при конях. Вздыхали коровы. Овцы серою грудой сонно ворочались в загоне. Дворовый пес неслышно подошел сзади, молча, мало не испугав, ткнулся носом в руку хозяина, вильнул хвостом, зевнул и, свесив уши, ушел обратно досыпать свои песьи сны. Федор запахнул плотнее овчинный зипун, поворотил от сарая и остановился, вбирая ноздрями морозное дыхание предутреннего ветра. Прямо перед ним был мягкий обвод соломенной кровли, тын, за которым смутнели избы деревни и дальний лес, неровною грядою замкнувший окоем с той стороны, куда уходили дороги на Ростов и Владимир и дальше, в далекую Орду, и где уже яснело, бледнело и зеленело небо, как будто с ночною темнотой уходящее ввысь от земли.

Родимый дом! Здесь вот, на этом же месте, стоял его высокий терем, спаленный Козлом, терем, которому нынешний только-только что по плечо; а еще прежде был отцов дом, широкий и низкий, из которого Федор выбирался младенем и топал ножками по колкому первому снегу…

Отсюда отец ушел к Раковору и не воротился домой. Отсюда ушла замуж за углицкого купчика сестра Опроська да и пропала потом невестимо в ордынском плену. Здесь он делился с братом Грикшей, что сейчас на Москве, в монастыре Даниловом. Здесь, уже в этом, последнем доме умирала мать. Отсюда уходил он в далекие пути в Новгород и Владимир, молодой, жадный до неведомых земель и больших городов. Отсюда потом отправлял сына в Москву, к брату. Сын теперь служит у тысяцкого Протасия. Рослый сын, выше батьки вымахал! Давно чегой-то вестей не бывало от ево… Здесь была у него та, далекая кухмерьская любовь… Такая далекая уже, что словно и не было ее, а так, во снях приснилось…

Как рвался он, молодым, вон из родимой избы! И вот было все! Были города, языки и земли; служил он двум хорошим князьям, честно служил, до последнего часу. И рати водил, и не робел на борони. Добыл почет и зажиток. Видел Новгород Великий, город своей детской мечты. Все повидал, что просила душа! И возвращался каждый раз снова сюда, в Княжево, в родимый дом, а когда и на родимое пепелище! В этот дом привозил он добро, сюда привел когда-то первого холопа, захваченного на борони, того самого Ойнаса-Яшку. Сюда же привел и жену Феню. И теперь, когда годы пошли под уклон, что осталось ему от походов и странствий, что добыл он в далеких путях? Ничего, кроме этого дома, что стоит на родовой земле покойного родителя, зарытого невестимо где, в чудском краю, на чужбине. Крытый соломою дом, и кони, и овцы в хлеву. Старый Ойнас, такой же старый теперь, как и он, Федор. Да пашня за домом, что надо взорать по весне и вырастить рожь. И, может быть, приведет ему Бог лечь в эту землю, с матерью рядом, на отчем погосте, близ родимого дома, отчего дома своего…

С острой радостной болью понял он сейчас, как все это любит, и потому стоял, ежась от легкой дрожи, медлил и длил мгновения тишины. Будут день и заботы, воротится болезнь, что треплет и треплет его, почитай, вторую неделю, будут ворчание и попреки жены и служебные тяготы, нынче вовсе ставшие неинтересными Федору, и закружат и отодвинут посторонь эту боль и эту любовь… А сейчас… только сейчас и можно стоять, и дрогнуть, и смотреть, как яснеет небо и меркнут звезды и как кровля родимого дома все четче и четче вырезывается на утренней заре.

За изгородой послышались сперва скрип приближающихся саней, затем топот и храп коня.

– Эгей! – донеслось с улицы.

– Кого Бог несет? – недовольно отозвался Федор.

– Не спишь?

Теперь Федор узнал по голосу знакомого мауринского мужика Тимоню и подошел к калитке.

– Беда, Михалкич! Окинф с ратью к городу подошел! Невестимо и как!

– Где?! – выдохнул Федор.

– Уже у Гориц стоят!

Вот оно. Чего ждал, чего боялся все эти годы. Подошло. И, как на грех, занедужил! Да беда николи вовремя и не приходит… Ну что ж, Окинф! Померяемси с тобою напоследях! И Козел, верно, с ним, опеть хоромы на дым спустит!

В доме послышалось шевеление. Феня, раскосмаченная со сна, в криво наброшенном платке, зевая во весь рот, выползла на двор. Завидев за изгородой чужие сани, исчезла.

– Дак я погоню, – Михалкич! – договаривал Тимофей.

– Не зайдешь?

– Недосуг.

– Куда правишь дале-то?

– Теперича в Кухмерь, а оттоле в Купань!

– Ин добро.

Феня, уже прибранная, подошла с квасом.

– Благодарствую, хозяюшка! – бросил Тимофей, торопливо опорожнив посудинку. Он почмокал, подбирая вожжи, послышался охлест и удаляющийся торопливо конский топ.

– Куды зовут опеть? – ворчливо спросила Феня. – Недужного в спокое не оставят!

– Окинф под городом, мать! Ты вот што: собери укладки да серебро. Счас, до свету, и зарой, худа б не было. И с хлебом, Яше накажи…

Федор сперва было намерился ехать в Переяславль верхом, да почуя противную слабость в ногах, велел Якову заложить Серого в санки. Он круто срядился, прихватив саблю, бронь, татарский лук, топорик и каравай хлеба. Наказал, где и как прятать добро, привлек на миг Феню, что молча уродовала губы, дружески кивнул Ойнасу и выехал со двора еще в серых предрассветных сумерках. На полном свету Федор был уже у городских ворот Переяславля.

Еще от Никитского начали ему попадаться торопливые встречные возы, иные шарахались прочь в испуге – видно, бежали из осады. В воротах творилось невообразимое. Месиво людей и лошадей с гомоном, истошными бабьими воплями и ржаньем колыхалось из стороны в сторону. Чей-то конь, как был, в оглоблях и хомуте, встал на задние ноги, мало не приздынув повозку, и рвался, храпя и роняя пену с оскаленной морды. Ратники, чужие, – видать, москвичи, – с копьями и саблями наголо загоняли толпу в ворота, а люди рвались наружу, с матом и воем прорываясь сквозь строй озверелых дружинников. Федор, сцепив зубы, встал на колени и, разогнав Серого, врезался в толпу. Ополоумевший ратник схватил было Серого под уздцы, но Федор, обнажив саблю и пригибаясь лицом к москвичу, проорал: