Так вот и все бояре, суди да перебирай! Московские робки, а пришлые, те и отъехать могут. Так ли опасен брат Иван? Иван изменит – свалит меня Михайло! (Потому и опасен!) А – остался. И дела вершит. За его доглядом и села ухожены, и торг не скудеет, и казна не пуста… Поверить Ивану? Пусть хозяеват да семейные грехи замаливает по ночам… Не мои ли, што ль? Дак я ищо путем-то и не нагрешил! Вот свалю Михайлу, тогда… Тогда сам помолюсь на великих радостях. Господи! Дай же ты мне власть вышнюю! Ни о чем больше не скорбит моя душа! Чист я перед тобою, Господи! Почто этому аспиду, Михайле, почто не мне? Да, я хочу власти! Хочу быть набольшим на Руси! На все пойду! То совершу, не вздохнув, от чего Михайло сто раз ся устрашит! Возьму Нижний. Михайло Андреич Суздальский помер, а брат не силен горазд. Подыму Новгород Великий, – им княжчины отдать, суд владычень и печать посадничью обещать, дак всею волостью в оружии станут! И этого ржевского князя, Федора, на Михайлу поднять проще простого. Он и подлец, да свой! (А и погибнет – пущай! Такого-то не жалко!) С Костромою тогда глупо створилось. Можно было забрать и Кострому! Бяконта с Борисом послать надо было и дружины поболе. Не подумал в те поры, глуп был ищо…
Господи, дай мне вышнюю власть на Руси! Батюшка, повиждь с небеси и помоги сыну своему набольшему! Прости Сашка с Борисом, не хочу желать смерти им, даже Александру (не попусти, Господи, до таковыя нужи!). Надоест же Михайле кормить дурней попусту, воротят домой… Воро-о-отят! Прости же им, батюшка! Подскажи мне только, надоумь сына своего, как мне поссорить Михайлу Тверского с Тохтой? Хан так еще молод! Скоро ить не умрет… Помоги и ты, Господи! Повиждь с небеси и дай награду страсти моей, дай награду тоске и нетерпению моему!
Дай, Господи! Не томи! У меня изныла душа! Ладони горят огнем, вложи в них то, что надобно мне паче меры, паче жизни самой! Дай, Господи, рабу твоему Юрию, князю московскому, вышнюю власть на Руси!»
Глава 24
– Мишук! Медведь! Медвежонок курносый! Ужотко проснись! Прочнись, соня! А я-то опять ноне всю-то ночку с тобой глазоньки не соткнула… Заря уж, полно, полно, желанной мой!
Мишук потянулся, еще не размыкая глаз, весь еще в обволакивающем тепле бабьего щекотного запаха, потянулся, попытался прижать ее снова к себе, но женка, уже сердито выставив твердые локти, не далась и отревоженно торопила:
– Вставай! Старик вызнает! Мне тогды и не жить!
Было, и верно, пора. За окном уже посерело. Не вздувая огня, Настюха нашаривала одежку, подавала парню то и другое, приговаривала:
– Ступай задами, через тын перелезь и по тому проулку… Свекор и то даве баял: не к тебе ли, мол? Я ему: «Коли увидашь, дак за волосы мои женские из постели выволоки, тогда и бей! А баять неча попусту, мало ли чего соседи сбрешут!» Сына цельный год нет, как угнали с ратью под Коломну, так и глаз не кажет, а старик и бесится. Куда пойду – ждет меня, что ворон крови…
Про мужика своего Настюха редко вспоминала, и всегда так, походя, на расставаньи, как сейчас, торопливо заматывая косы округ головы и отводя глаза. Она стояла перед ним в мятой рубахе, босая, но уже чужая, неприступная. И – пора было уходить. Скосив глаза вбок, будто нехотя, молвила:
– Завтра вовсе не приходи, гости будут у нас, и про корчагу не забудь. Не увидишь на тыну никоторой посудины, ступай прочь с Богом и не стучи, не ходи по заулку, как того разу. Ну, прощай! – И задохнулась, забросила руки на плечи ему, до боли, почти укусив, поцеловала и тотчас выпихнула за дверь.
Мишук тенью пробрался вдоль стены, прыгнул, потужась, одна глупая жердина хрустнула под ногой, и соседский пес – тотчас залился брехливым, хриплым спросонья лаем. Ругнувшись про себя, Мишук свернул за анбар и, пробежав по зыбко чавкающей, оттаявшей черноте, остоялся. Лезть в грязь в единственных своих тимовых сапогах страсть не хотелось, но псы за спиной уже заливались вовсю. Ославить бабу, мужик которой того и гляди мог воротиться и затеять смертоубийство, Мишуку совесть не позволяла. Пришлось-таки петлять межулками, прыгая по случайным мостовинкам, выбирая твердые, не оттаявшие еще, с кромкою темного льда закраинки и поминутно проваливаясь в лужи. Сапоги погибали. Впрочем, кого винить! Сам же пошел хвастать обновой. А ей – что сапоги! Стянула, не поглядела, – кинулась обнимать… Долговато уже это у них повелось, а все Мишуку будто в первый раз. Ох и баба, ну и баба! Похвастал бы сотоварищам в палате молодечной, а и похвастать нельзя…
Ночная прохлада едва трогала его разгоряченное лицо, и всего переполняло ликованием. Он шел, уже выбравшись на наезженный путь, пьяный от недосыпа и счастья, осклизался, спотыкался и подпрыгивал, чуя, как невесомо сейчас его тело: разбежись – и можно полететь! На мосту через Москву-реку его окликнули сторожи:
– Стой, парень! Откуда? Чей, молодец?
Ждать бы до утра, да, к счастью, попался знакомый ратник.
– А, Протасья, тысяцкого кметь! Проходи, проходи! Хороша баба-то небось? До зари додержала!
Мишук покраснел в темноте, отшутился. Перейдя мост (вот-вот его должны были снимать, лед уже потемнел, потрескал и весь покрылся разводьями), Мишук, огибая кремник, полез в гору. Миновав еще одну сторожу, выбрался наконец на угор и, уже подходя к дому, подумал, что худо, ежели дядюшка ныне не заночует, как обычно, в монастыре. Просунув руку, отомкнул щеколду, отворил калитку. В сенях нашарил запор, толкнул разом подавшуюся дверь и – остоялся. Дядюшка, как на грех, пожаловал домой и, видимо, давно уже ожидал племянника. На стук отворяемой двери он пошевелился в кресле, отложил, заложив кожаным снурком, книгу и, отведя покрасневшие глаза от одинокой свечи, хмуро и недобро уставился на Мишука.
Дядя был в лиловом подряснике, камилавке и суконном коче, наброшенном на плечи. В горнице, со вчера дня не топленной, было прохладно. («Вот принесла нелегкая!» – невольно посетовал Мишук.) Сейчас бы сунуться носом в постель, под овчинный тулуп, и заснуть, а тут отвечай – что да зачем… Не маленький!
Дядя оглядел Мишука всего, задержавшись на изгвазданных сапогах.
– За рекою был? – сказал, не столь спрашивая, сколь утверждая. – По бабам шастаешь все, удержу нет… – Примолвил сурово: – Смотри, гулящую девку в дом приведешь – выгоню!
Мишук вспыхнул, промолчал, сдержался.
– От батьки ничего?
– Ничего…
– Давно вестей не шлет… – сказал Грикша задумчиво, поглядев на огонь свечи. – Эх, Федя, Федя!.. Садись, племяш. Оголодал, поди, бегаючи? – спросил он уже не сурово, а устало. У Мишука и впрямь засосало в животе. Дядя кивнул на кувшин с квасом, хлеб и половину сушеной рыбы, и Мишук, ожидая разноса, но не в силах справиться с собой, начал жадно жевать, отрывая крепкими зубами куски судака и крупно откусывая от краюхи.
Дядя смотрел, как он ест, пригорбившись, молчал, чуть покачивая головой. Видно было, какой он уже старый, и Мишук, насыщаясь и добрея, уже со смущением и раскаянием за недавнюю злобу свою поглядывал на дядюшку, соображая, что, пустив племянника к себе в дом, дядя вправе требовать от него и поведения, пристойного своему сану и должности, как-никак келаря Данилова монастыря.
– Схиму принимаю, – вдруг сказал дядя устало, без выражения, как о давно решенном. – Пора.
– Дак как же, келарем-то?.. – не понял Мишук.
– Ухожу. И из монастыря ухожу из Данилова, в Богоявленский перебираюсь, в затвор… Пришел проститься с тобой, а ты, вишь…
– Прости, дядюшка! – вымолвил Мишук, теперь только начиная понимать, как не вовремя пришлась нынче его гульба. Дядюшка был и придирчив, и занудлив порой, а все ж остаться без еговой обороны, одному совсем на Москве… Струхнул Мишук. Даже и есть расхотелось. Дядя уйдет в затвор, дак его и в монастыре не навестишь! А отец далеко, в Переяславле, да тоже хворает. Подумав об отце, Мишук испугался того боле: показалось – уйдет дядя, и с отцом беспременно стрясется какая беда…
Дядюшка поворотился, поднял усталые глаза от огня, вздохнул, вымолвил: