– Тебе стада перечесть? – сощуриваясь, негромко и с придыхом говорит Иван. – В Красном у нас стадо в тыщу голов коневых. Продай! Дак на ем вся княжая конница держится! Под Коломной скотинны стада, на Пахре, за Клязьмой тоже стада, в Замоскворечье – глазом видать! Да без тех стад тебе и дружину распустить придет! На Воробьевых стада, там и двор сырный, батюшкой заведен, и то нам порушить? Что оставил отец и что мы промотали-прожили, дак я тебе все исчислю! Осемь тыщ гривен новгородского серебра! На войну, на раззор, на подарки друзьям да ордынским б….. на терских соколов да на ясских жеребцов… Осьм тыщ, ето четыре каменных Москвы выстроить мочно! Вота как! Того мало? Кубцов серебряных – сочти сам, коли запамятовал! Золото все пошло в Орду! Овначей, ковшей простых, золоченых, с каменьем, цепей, поясов, справы конской серебряной, блюд бухарских, ордынских, цареградских, чаша с цепями, большая, испозолочена, двоеручная, – кому отвез, запамятовал? А соболей, портов, сукон! А сукна лунского, а бархату веницейского! А жемчугов, лалов, иная многоценная многая! Ростовски князи вотчину свою разорили на ордынских дарах, а я не дам! Убей, не дам! И убьешь – не дам!
Иван тоже взмок, не столь от жары, сколь от исступленья. К потному лбу прилипли пряди светлых волос, и в лике вдруг прочиталась ярость – родовая, доселе небывалая в нем.
– Слушай, Юрко! Я не Александр, не Борис, не Афоня, – этот только молиться горазд… Я и молитвенник, да! Но я ради добра родового, ради батюшкиных трудов ежеденных, я, может, душу свою гублю! Может, погубил уже! И – не попущу! Разоренья – не попущу! На глазах моих – не попущу! Я, когда Саша с Борей в Тверь ускакали, я на Москве остался, думашь, ради тебя одного? Думашь, коли я не князь великий, мне и заботы нет? Дак знай, и мое тута добро! Наше обчее! И не смей! Не смей! Ничего не возможешь! Дуром, прахом пойдет! Знаю! Чую! В навоз, мордой в навоз опеть! Пущай, коли сам Михайло преже себе шею свернет, а я – не дам!
– Добро, Иван! – с утробным рыком, набычась, проскрежетал Юрий. – Добро! Верно, молитвенник ты! Дак и молись, тово! В монастыри честном! А от забот градных я тя свобожу, вот те крест, свобожу! И перстом не щелканешь тогды! А труды твои – хрен на твои труды! Федор Бяконт блюл Москву доднесь, и вперед поблюдет, и без твоей докуки!
Иван усмехнулся зло и передернул плечами:
– Федор Бяконт тебе не то исделал. Главно ты запамятовал за им! Он тебя с новгородцами свел, он тебя и с Черниговым и с брянским князем сдружил. С Бяконтом ты вона куда уже длани простер! А будешь так-то… И Бяконт от тя убежит, и все отступят! – Иван не повышал голоса, и это было, пожалуй, страшнее Юрьевых выкриков. Таким презрением и даже тихою угрозою прозвучали его слова: – А ты без меня, Юрко, тоже не велик глуздырь! Пока ты тамо-семо летал, рать да серебро тратил, тута бы у тя, коли не я, и всё бы, почитай, растащили!
– Не растащат! Подручных наставлю своих!
– Твои-то подручны токо и волокут! Етот, ково Протасий развалил наполы, за што ты сердце на тысяцкого кой год уже несешь, он-то и был главной вор! А тронуть ево в те поры и я не смел! И все из-за тя! Пили вместях, дак! Наставишь таких-то, году не минет – по миру пойдешь. Тогды не толь великого княженья, и на Переяславли не усидишь! – Иван передохнул, отступил на шаг. Выпрямился и, невступно глядючи в очи Юрию, докончил: – Словом, нет моей воли. И не дам. Силой бери, коли… А не скажу, где чево и где батюшковы клады зарыты, о коих и ты не знашь, – не скажу. Там-то добра поболе, чем в казне да в бертьяницах!
(У Юрия глаза завидущие вспыхнули, как у кота, и Иван понял: проняло. Хотел и еще добавить про вымышленные клады, да побоялся пересолить, не разгадал бы брат обману.) И приодержал Юрий, смутился духом. Не уступить ли уж на первый након? А Иван, углядев, начал добивать, как гвозди загонять в стену:
– Што по обычаю, по пошлине следует, – когда поедешь на поставленье к Узбеку, – то и возьми. И подарки какие, и серебро. И боле – не дам. А коли ты о великом княженьи затеял – изворачивайся, как хошь, в Орде, только Москвы не грабь. Подарками не все сделашь. Ты так сумей, чтобы не из дому, а в дом! На серебре дурак проедет! Без серебра сумей! Тогда я тебе в ноги поклонюсь, тогда душой своею смрадной и грешной восплачу у престола божия, моля тебе и себе спасения на небеси! Тогда! Но не теперь! И помни: душу я свою гублю за отцово добро, но отцова добра погубить не дам!
Смутен был Юрий после толковни с братом. Разумеется, не покинул он ни намерения своего, ни решения не переменил, а только не стало воли решать все самому. Потребовалось собрать бояр, думу, потребовалось прошать градских воевод, архимандрию… Потребовалось, пришлось выслушивать, что решит земля. А земля, еще не оправившаяся от голода, помнившая разоренье после Михайловой рати, земля поддавалась туго. Решали, в затылках чесали, считали да перекладывали добро в скрынях, и одно выходило у всех: нет, нет и нет! Не осилить. Золотом-серебром не осилить князя Михайлы. Так как-то, кабыть-нито самому князю уж… да, може, добром-то сговорить! Переслав, да Коломну, да Можай сохранить, а там – что Бог даст! И преже надоть с Великим Новгородом уведать, что они о себе мыслят? Даве ободрал их Михайло, поди, не по нраву пришлось!
И Юрий бесился, диким скакуном, как на привязи, вставал на дыбы, а поделать ничего не мог. Земля не хотела новой смуты и разоренья не желала. Прав оказался Иван. На думе, покряхтывая да лебезя, великие бояре провалили-таки запрос Юрия, не дали ни серебра, ни добра на дальнейшую колготу и прю с Михаилом в Орде. Все, кто и молчали, молча думали одно: «Пущай сам Михайло шею себе свернет, пущай Новгород снова встанет, тогда поглядим… А до той поры нет, нет и нет!»
После думы братья опять встретились. Все четверо: Юрий, Иван, Борис и Афанасий, что теперь уже, подросши, на полных правах княжича участвовал в советах и думе боярской. Афанасий, хоть и подрос, и вытянулся изрядно, но был тонок, узок в плечах, большие глаза его смотрели жалобно, худые персты беспокойно шевелились – не чуял себя володетелем младший Данилыч! Борис, очень потишевший после Твери, только внимал, со скучною покорностью готовый исполнить любое братнино повеление. Один Иван – хоть нынче не ярился, глядел покорно и прозрачно-ясно по-старому, и вновь не чаялось во взоре его никакой возможной грозы – один Иван глядел загадочно-удоволенным, и Юрий, бросая на брата косые взгляды, так и вскипал каждый раз. Пили мед, закусывали. Слуги сновали с подносами.
Вот сидят четыре холостых мужика (из них один – вдовый), пьют и едят, и от их совокупной думы, так или другояк, изменится судьба Русской земли. Причем уже тогда изменится, когда и кости их сгниют в гробах. Дивно! Юрий уже пьян. Он расстегнул зипун, голубые глаза помутнели. Тяжкая мысль бродит в его хмельной голове: «Новгород… Опеть Новгород! Прав Иван, как ни поверни, хоть и забедно признать! А ежели все-таки придет в Орду ехать?..» Внезапно глаза его светлеют, молодой блеск появляется в них. Руки – вечно зудящие от желаний ладони московского князя – крепко ухватывают кубок и край столешницы. Он краснеет и бледнеет разом, незряче глядя туда, сквозь и через стену покоя, в глухую ордынскую даль… «Алтын коназ!» Так говорила тогда… Ежели еще не замужем… Почто теперь не попытать судьбы? Шурином-то хана он и Михайлу свалит! Юрий уже пренебрежительно и надменно озирает очами братьев, утверждает взор на Иване:
– Баешь, надоть без серебра досягнуть стола володимирского? Дак вот тебе, досягну и без гривен твоих вонючих, досягну, крестом клянусь! И Новгород подыму, и в Орде, у хана, свое возьму!
Он, и верно, достает серебряный крест из-за пазухи и держит его перед собою, пьяно покачиваясь. Иван быстро и остро взглядывает на брата и вновь опускает очи долу. Молчит. Юрий встает на ноги, утверждается на высоких каблуках:
– В ноги поклоните мне!
– В ноги и поклоним, – без выражения отвечает Иван. Борис взглядывает хмуро, не очень понимая, пожимает плечами. Афанасий смятенно оглядывает старших братьев: неужели опять будет ссора? Но ссоры нет. Юрий садится с маху и с маху бьет кулаком по столешнице, опрокидывая кубок. Слуга кидается подымать, ставит и наливает новый, исчезает, пятясь.