– Ты брала от него подарки!

– Все жены брали! – тотчас возразила Бялынь. – И ты сам тоже брал подарки Михаила!

Решительно эта гречанка стала считать себя слишком умной! Узбеку уже расхотелось оставаться у нее на ночь, и, пренебрегая молвою, которая, конечно, уже завтра утром разнесет слух о его размолвке с дочерью Палеологов, он поднялся и начал застегивать пояс.

– Ты уходишь, повелитель? – спросила Бялынь, понурясь. Служанки уже кинулись подавать хану мягкие сапоги и расшитый золотом халат.

– Прости, но заботы государства не оставляют меня и по ночам! – напыщенно, скорее для служанок, чем для Бялынь, выговорил Узбек.

– Тогда, повелитель, выпей на прощанье!

Узбек принял кубок из рук гречанки, осушил и, несколько смягчась, на минуту привлек ее к себе. Греческая жена так готовно, с такою женской беззащитностью и тоской приникла к нему, что Узбек чуть было не порешил остаться на ночь, но теперь удержало то, что слуги уже видели его сборы и могли истолковать колебания повелителя как слабость или переменчивость нрава, а этого Узбек боялся больше всего.

Все же разговор с Бялынь заронил в его душу сомнения относительно судьбы Михаила, которых у него уже почти не оставалось, и, как это было ему свойственно, Узбек тотчас обозлился на обоих соперников: и на Михаила, и на бывшего шурина, Юрия (хорош супруг: сам бежал с поля боя, а жену оставил врагу!) и приказал творить суд обоим, и того, кто окажется виновен – будь то Михаил или Юрий, – казнить, а правого воротить на Русь, сделав великим князем владимирским.

Юрий в эту ночь пил у Кавгадыя и только в полдня узнал, как опасно поворотилась его судьба. Вечером впервые они поругались с Кавгадыем:

– Что сделал ты для меня до сих пор? Лишил жены, завел в степь и заставил кажен день глядеть на этого старого тверского волка! Где твоя помочь?! Где твои обещания?! А ежели меня, а не его обвинят на суде? Тогда, крестом клянусь, свалю всю затею с Кончакой на одного тебя! Сам издохну, но и ты пойдешь вслед за мной!

Кавгадый крутил головой, прицокивал языком, утешая князя, как умел:

– Ай, ай, нехорошо, Юрко, нехорошо ты говоришь. Зачем издыхать? Тебе не нада, мне тоже не нада! Объедем всех, всех дарим! Беглербег давай, хранитель печати давай, многа давай! Узбек сегодня одна, завтра другое, как ему скажут, так и думай! Я тебе друг, ты мне друг! Не веришь? Веришь? Зачем тагда кричи? Тиха нада! Серебро доставай, купцов бери, многа бери – твоя и моя голова серебром выкупай!

И все-таки никогда в жизни – ни до, ни после, ни даже тогда, когда он стремглав бежал с поля боя под Бортеневом, – не испытывал Юрий такого ужаса, как в ночь накануне суда. Он не спал. Словно загнанный зверь, озирал тесный шатер, выходил под ночь, под высокие южные звезды, слушал глухой топот бесчисленных табунов, следил огнистые вспыхивающие бледные сполохи, и волосы шевелились у него на голове, ибо он понимал: не удрать! Некуда удрать! В горы – догонят! Да и… – тут уж признаться можно было самому себе – ясы, аланы енти, все соболезнуют Михайле, не ему. Он-то с бесерменами больше, со знатью ихней, а они… Мученика себе нашли, Христа новоявленна! Покажет им этот Христос, мать их… дай ему волю только! Как под Бортеневом… А признается завтра Кавгадый – и всё, и смерть. А вдруг струсит и скажет? С перепугу-то и на копья кидаются! Вроде не трус он, а? А я-то! И почто ево давеча костерил? Не нать было, ох, не нать! А коли слыхал кто? Из холопов? И донесли? Хамову-то отродью каку гривну получить – человека зарежут! Господи! Пресвятая Богородица! Спаси и помоги!

Юрий повалился на колени, рвал траву, мычал и стонал. Едва опомнясь, встал, прислушался: тихо. Вроде не скачут? Слуги спят, дружина спит по шатрам. Не видела ли сторожа? Да нет, чего тут… Подумают, за нуждой… Всем ведь дано, и ябедников с Руси нагнали – стадо целое! А ну как перекуплены? А ну как переметнулись? А ну как дознался Михайло и явит… кого? А кого-нито да явит, и тот: знаю, мол, видел или слышал там, от Кавгадыя хоть… И Узбек тут же велит, и – острым – по затылку! Или скрутят и – давить! Не хочу! Его, его давите! Ворога моего! Все отдам, все, крест сыму, в веру вашу пойду, в бесерменскую, землю есть буду, в яме сидеть… Хоша нет, что я, не хочу в яму, не хочу! На Русь уйду, буду сидеть в Москве, тихо буду сидеть, Переслав отдам, Коломну отдам, с утра до вечера молиться буду… Господи, помоги рабу твоему верному! У меня брат Иван – молитвенник, он заслужит, умолит за меня! Господи! Я не хуже других! За власть и не так ищо бьютсе! Родителей травят, братьев, сестер… Вона, бают, Чингиз ихний родного брата убил… Я не хуже других! Я такой же, как все! Грешен я, каюсь! Но не паче прочих! Спаси и пощади меня, Господи!

Едва не поседел Юрий за эту ночь.

Вежа, в которой назначили быть судилищу, находилась за царевым двором. Внутри обширного войлочного шатра по кругу устроили возвышенные сиденья, застланные кошмами, а середину оставили для тяжущихся. Узбеку его приближенные отсоветовали самому являться на суд, дабы таким образом – поскольку убийство Кончаки затрагивало честь хана – соблюсти беспристрастие.

Собираться начали к полудню. Князья приезжали с нукерами, степенно слезали с коней, отдав повод, оглаживали бороды, оправляли оружие и платье. В вежу заходили, снимая у порога грубую обувь. Проходили по коврам, рассаживались на подушки, блюдя чин и звание. Робко, оглядываясь на строгих ордынских вельмож, вступали в вежу русские жалобщики, набранные Кавгадыем и Юрием.

Юрий приехал пышно, от ночных страхов остались только бледность в лице да неистовый блеск в голубых глазах. Он был в лучшем своем наряде, с золотою, сканной работы, цепью на плечах и в золотом, с красными каменьями, поясе. Михаил оделся просто и много беднее Юрия, но столь прям был стан тверского великого князя, столь мужественно и строго благородное лицо, столь властен взгляд тяжелых, широко расставленных глаз, что по рядам собравшихся прошел шепот, словно прошелестела осиновая роща под набежавшим ветром. И не в одной душе, не в одном уме пронеслось: что они делают? И над кем?! Но – молчали. Недавно закончившаяся победой бесермен резня в Орде отняла силы и мужество у тех, кто остался жить. Ждали, что скажет равный кадий, глава духовенства, что решат казы – мусульманские судьи, хотя суд творился по русскому праву: тяжущиеся были поставлены друг против друга, и каждому дана была возможность состязаться – отстаивать свою правоту перед противником.

Михаил впервые за много лет увидел Юрия близко и про себя поразился переменам в облике московского князя. Юрий заметно потолстел и станом и ликом, причем лицом потолстел как-то с носа, словно бы надутого в переносье, отчего все обличье Юрия приобрело характер надменной заносчивости. Глаза его несколько выцвели, а волосы, отпущенные до плеч, уже не пылали солнечным облаком вокруг головы, а висели тяжелыми и словно бы сальными прядями тускло-рыжего цвета. На Михаила он глядел снизу вверх – тверской князь был выше, и в свирепой наглости его взора Михаил прочитал спрятанный в самую глубину зрачков страх.

Судил Кавгадый, и это уже было очень плохо. Он тотчас начал вызывать жалобщиков – князей, знакомых Михаилу; и тверской князь, ощущая тоску и гадливость, взирал, как они, стараясь не глядеть ему в очи и жалко путаясь, кладут грамоты и бормочут что-то об утайке им, Михаилом, ордынских даней…

Михаилу ничего, не стоило разбить все их лживые и плохо составленные обвинения. Четверо его ближних бояр, печатник и дьякон-писец хорошо поработали в эти последние дни, когда уже выяснилось более или менее, в чем будут обвинять Михаила. Сейчас он мысленно вспоминал строгое, с прямою складкою между бровей, сдержанно красивое лицо боярина Викулы Гюрятича, который еще утром повторял, натверживая князю, кто и сколь гривен внес, кому и когда были переданы те серебро, меха и сукна, сколь и чего ушло сверх того на кормы и издержано на подарки послам. Грамота, составленная старым боярином Онтипою Лукиничем, казалась таковой, что и придраться не к чему было. Михаил громко и ясно прочел ее, и вновь шепот-шелест прошел по рядам ордынских вельмож. И вновь его обвиняли, что он «многы дани поймал еси на городах наших, царю же не дал ничтоже», и вновь Михаил, обличая ложь правдою, являл грамоты, приводил свидетельства, называл имена. Он был как лев в своре гиен, – но гиен было много, а он был один. Появлялись все новые свидетели, вылезали личности, о коих он и сам уже не помнил. В косматой медвежеподобной фигуре какого-то великана он не сразу признал даже своего тверского мытника Романца, некогда сбежавшего от справедливой расправы. Теперь Романец, зло и подло глядя на князя, врал, что Михаил якобы заставлял его утаивать доходы мытного двора, дабы меньше платить хану, и с того-де он, Романец, и убежал от князя в Орду, ища справедливости. И таких, как Романец, Кавгадый с Юрием собрали очень много. Была беззастенчивая ложь, уже и ни на чем не основанная, и ее опровергать было труднее всего. Нет, он, Михаил, не грабил Ярославля, не обирал Костромы, не затем затеял войну с Новгородом Великим, чтобы не дать новгородцам заплатить выход царев, а как раз затем, что они этого выхода не давали… И шло, и шло, и шло. За отвергнутой ябедою тотчас являлась другая, и нет того, чтобы повиниться, признать неправым хоть одно обвинение, нет! Выслушав ответ Михаила, те, будто бы и не слыхав ничего, продолжали со спокойною наглостью: